Когда ужаснувшийся читатель, прослышав об этой мистической, темной истории возопит: «Как же это так стало?!» и примется искать объяснения случившемуся среди писем да архивных документов, он не найдёт там самого главного: правды. Потому как правду может знать только тот, кто сам же ее и выдумал.
Позвольте же рассказать вам эту историю, как она есть, какой никогда не представала она ни свету, ни даже самому Николаю Ставрогину, главному ее участнику. Такой, какою ее во всех подробностях единственно знало одно лицо: Петр Степанович Верховенский.
Да будет известно дорогому читателю, что история эта началась задолго до первой встречи Ставрогина и Верховенского на вечере у генерала Еременко. Началась же она в тот самый день, когда Степан Трофимович Верховенский переступил порог дома вдовствующей генеральши Варвары Петровны Ставрогиной, поступив к ней учителем маленького Николя вот уже почти пятнадцать лет назад.
Временем позже (потому как писал он редко), Степан Трофимович с целью доложить о вышеназванном обстоятельстве отправил письмо сыну своему, Петру Степановичу Верховенскому, которое тот хранил и до сего дня. Письмо прочитали тетки, потому как Петр Степанович ещё не умел читать, и, оповестив того об успехах юного Ставрогина, не преминули также и указать на то, что уж он-то читать умеет.
С той-то поры у этой истории не могло быть иной развязки.
Надо сказать, через месяц после того Петр Степанович уже очень хорошо мог читать, и скоро, во времена первой своей юности, прочел многое, что читать бы ему не следовало. Книги были из запретных, но не из соблазнительных, а из тех, которые Степан Трофимович малодушно хранил ещё с молодости, не решаясь ни прочесть, ни выкинуть.
Многое книга может сделать над человеком, однако письмо может сотворить даже большее.
Так уж случилось, что с восьмилетнего своего возраста Николай Ставрогин стал невольным мучителем Петра Степановича (и здесь надо особо отметить, что и во всю остальную историю он оставался для всех именно этим: именно невольным и именно мучителем), а Пётр Степанович почти пятнадцать лет спустя записал себя в его мучители уже совершенно сознательно и с намерением (которое, может, и сам полностью не сознавал).
К известным теперь заслугам Николая Всеволодовича надо прибавить, что он был первым, кому Петр Степанович мысленно пожелал смерти, отбросив в ярости одно из отцовских писем. Затем уж были тетки. Их Верховенский в своих фантазиях положил как-нибудь убить, но все-таки боялся. Не убить, то есть, боялся, а божьей кары за убийство родной крови. И так он решил ждать, что они как-нибудь сами умрут. Отцу своему он тоже не раз желал смерти, но тут же как-то конфузился и совестивился. Он вообще не с намерением того желал, а так только, в холерическом настроении. Словом, увидь его кто в бешенстве, так никогда бы не подумал, что он и впрямь может кого-нибудь убить, до того он был смешон и нелеп.
Ещё до прибытия Ставрогина в Петербург Верховенский уже знал о том. Знал по письмам. Он даже ждал. Хотел в глаза посмотреть. Отец писал про юношу в высшей степени одаренного, чуть не гениального, и очень к тому же красивого. Так почему-то повелось, что те редчайшие письма, какие Верховенский получал от родителя, состояли наполовину из Николая Всеволодовича и ещё на четверть из Варвары Петровны. Верховенский на них, впрочем, не отвечал, а писал за тем только, чтобы потребовать денег. Отец был ему обязан, — так он считал. Уже тогда укрепился в нем образ Ставрогина как существа мистического, недостижимого, призрачного, какого-то даже и не настоящего вовсе, будто и не бывает таких.
Верховенский ждал встречи с замиранием сердца и уже начал опутывать. Надо было обставить все так, чтобы у Ставрогина не возникло и подозрения, что над ним плетут, а уж опомнился бы он только в самом центре, когда не вырвешься.
Разузнал он все, что можно было узнать о человеке из сторонних источников, но ему было мало. Он в самую голову вознамерился просочиться. Делал же все исподтишка, никогда прямо не показываясь. Заплатил даже слуге, чтобы тот как можно боле докладывал о хозяине. Слуге же сказал, что он по личному поручению от Варвары Петровны назначен и стремится утешить беспокойство материнского сердца. Для себя выписывал, где Ставрогин обедает, у кого был, и прогнозировал, где появится. Сам не заметил, как стал из тех, кто жертву свою стережёт. А Верховенский Ставрогина именно сознательно избрал себе жертвой. И было, за что. Он иначе не мог. Изучил все его повадки, что он любит, а чего бегает, какие женщины ему нравятся, что читает, какими горит идеями, то есть, буквально все, чем может жить человек. Узнал же много из непристойного. Изучил скрупулезно, до мелочи. Прослышь об этом Ставрогин, и посчитал бы его помешанным, и он и был помешанным, но в своих поисках Верховенский оставался холоден, последователен и пугающе бесстрастен. Он был из тех сумасшедших, кто свою жертву стережёт годами, спит с портретом ее у сердца, а когда придёт час — убьёт, не поколебавшись.
Верховенский сам не заметил, как желание его отомстить переросло в какое-то увлечение, и как увлечение, в свою очередь, обернулось манией.
Он видел в Ставрогине человека, который, — это совершенно точно, — способен был менять мир вокруг себя. И именно такого-то человеку Верховенскому было надо. На будущее.
Так жажда мести сплелась в нем с пересиливавшей ее жаждой власти (потому что, не того ли хочет человек, собравшийся менять мир? Не того ли, чтобы новый мир был назван его именем?), которая в нем оказалась сильнее. Новому миру нужно было имя, и он его нашёл. Революции нужно было лицо, и он его выбрал. Своё имя и своё лицо не подходило, — Верховенский не чувствовал себя в компетенции быть лицом и именем. Он был бы ВСЕМ, но только не лицом и не именем. Нужен был посаженный. И именно такой, чтобы у всех дыхание перехватывало, покуда он появлялся бы в комнате, такой, чтобы барышни в обморок падали, а кавалеры почтительно кланялись, стараясь выслужиться, человек холодный и бесстрастный, и тем вызывающий страсть. Он убеждён был — и почему-то свято верил в своё убеждение — что никто, кроме Ставрогина, не подойдёт. А спроси у него, почему, он и сам растеряется.
Он, впрочем, не спешил видеться. Все надо было как следует подготовить. Он долго думал, как лучше подступиться к Ставрогину, как лучше ему понравиться. Потому что совершенно необходимо было понравиться. Друзей у Ставрогина не было, а Верховенскому решительно надо было стать другом. Он для того его с месяц по салонам подстерегал, украдкой присматривался. Думал-думал, и в конце концов положил избрать маску раболепного, подобострастного обожания, даже какого-то поклонения. Такая только и могла завлечь Ставрогина, потому что ничто не занимало его больше его самого. Притом обожания совершенно для него очевидного, а со стороны, между тем, вроде бы и приличного.
Он не особенно заботился о логическом обосновании своей привязанности. Он только крючок дай — а Ставрогин и сам себя убедит, до того уверен подлец, что всякий будет перед ним выпрыгивать.
А то, что он сам себя унизит, так это ничего, ничего. Можно и унизиться. Нет в природе такого понятия, как человеческое достоинство, его люди сами только и выдумали, и ничего нет в том, чтобы им поступиться, и ничего ему не стоит в ногах валяться, если потом будет торжествовать.
Положил же он встретиться на вечере у генерала Еременко, на котором собрались все лица самые высокопоставленные и на котором Ставрогин был быть обязан по наущению и слезной мольбе своей матушки, приходившей в восторг от того, что ее сынок в Петербурге, оказывается, светской персоной заделался. Верховенский этим очень потешался, такая она глупая была в своей наивности.
На обеде Ставрогин действительно появился, однако Верховенский, хотя в этот раз и не скрывался, и не смотрел на него из-за угла, подходить к нему не спешил. Вёл он себя беззаботно и даже с напускным уважением и приличием.
После обеда обыскались креста генерала, который тот, видно, обронил, оставив ненадолго мундир. Послали искать прислугу.
Крест, наконец, где-то нашли, и, хотя того не объявляли, потому что не по чину было объявлять о таком, по залу пронеслись разговоры.
— А где ж его крест? — сказала одна барынька.
— А крест под лавкой лежит! — ответила другая также бесхитростно.
Верховенский знал, где крест, — он сам же его туда десятью минутами ранее и закинул, — и все-таки испытал подлинное удовольствие от этих двух фраз. Он даже зажмурился, до того ему сделалось хорошо.
— Упал, стало быть, крест, — медленно проговорил Верховенский, и с этими словами поднял лицо и посмотрел на Ставрогина. Посмотрел в глаза, коротко, остро, так прямо и нагло, с вызовом, как никогда больше не смотрел. Тут было прямое лицо его, с облезшей шутовской маской, одно только прямое лицо, зловещее и обещающее. Взгляд этот говорил: «Вот, погляди-ка, как я могу. Я ещё и не то могу. Ещё увидишь».
Никто во всей зале этого понять не мог, один Ставрогин мог. А если бы не понял, так и говорить с ним нечего. Но Верховенский по его глазам увидел, что он понял. И даже что-то больше того понял, что он говорил, и может быть больше того понял, что сам Верховенский понимал.
Ему нужен был один только этот ответный взгляд как приглашение к разговору. Взгляд этот обозначал самое желанное — интерес. Он добился своего: Ставрогину, пожалуй, стало чуть любопытно.
Он, однако, сам подходить не стал. Он ни за что не хотел, чтобы самому подойти, и знал, что Ставрогин тоже не подойдёт. Но случилось ему подстроить и то, что их удачно представили. Минутами двадцатью после того (в которые, надо отметить, Верховенский боле на Ставрогина не смотрел и даже старался держаться к нему спиной) обсуждали нонешнее положение мужика в деревне, и что деревня сейчас тем одним и держится, что есть бог, а просочись атеистическое учение в голову мужику (который читать уже учится), так он, пожалуй, и работать перестанет, и убивать пойдёт.
— Вот, господин Ставрогин давеча очень хорошо о том высказался... — вставил какой-то лейтенантик, видно, чтобы выслужиться перед Ставрогиным.
У Верховенского сердце зашлось. Наконец-то! Он перебил лейтенантика безжалостно, потому что ему дела никакого не было ни до мужика, ни до бога, и он с целью самой конкретной пожаловал.
— Ставрогин? Какой такой? — проговорил он удивленно и с каким-то сомнением, будто и не веря ушам своим.
— Да как же? — удивился тоже и лейтенантик. — Вы разве не знакомы со Ставрогиным, Николаем Всеволодовичем?
— Что, он... здесь?! Позвольте... неужто он и впрямь... здесь? — он весь оторопел и как будто даже испугался.
— Да вот же он, собственной персоной, за спиной у Вас! — воскликнул лейтенантик.
И Верховенский развернулся в самом искреннем своём изумлении, даже руки разбросал, словно не помня себя.
И все поворотились.
В этот момент, кажется, вся зала обернулась на Ставрогина.
Все, все смотрели на него во главе с Верховенским посреди комнаты. Это было торжественно, помпезно, вычурно. Верховенский остался доволен масштабностью представления.
Несколько секунд он как бы глотал ртом воздух, лишившись дара речи, и не мог решиться, чтобы сказать. Глаза его раскрылись в удивлении. Он раскраснелся.
— Ставрогин?.. Боже правый! — он весь так и обмер. — Ставрогин! — чуть не прошептал он тоненьким голоском с упоением, и приложил руки к губам сложенные, как в молитве. Вышла немая сцена. Все, казалось, затаили дыхание. Потом он как будто опомнился. — Так Вы... Неужто Вы и есть?! Ставрогин, сын той самой Варвары Петровны Ставрогиной?! Дурная моя голова! — он ударил себя по лбу. — И как же я мог Вас не узнать! Простите меня, простите! Как я пред Вами виноват! Одно что Вакула, черта-то за спиной и не приметил! — рассмеялся он добродушно, обращаясь как бы ко всем, и вдруг блеснул глазами на Ставрогина — посмотреть, как ему это нравится. Очень ему хотелось, чтобы нравилось. Такое трогательное, такое обезоруживающее его самоедство расшевелило сентиментальное чувство у свидетелей сцены. Иные дамы даже и платочки подоставали. — Ах! Боже мой, и вы мне не сказали, — обратился он к окружающим, — вы знали и молчали! Да ведь как нам было друг друга угадать? Ох, как я рад, как я рад, что встретил Вас наконец! — говорил он так, будто они знакомы были тысячу лет, и вот наконец встретились снова после долгой и мучительной разлуки. Не помня себя, в порыве он едва не бросился с объятиями (а все-таки не бросился). Он это все очень хорошо разыграл. И непременно надо было, чтобы перед всеми, и чтобы он не сам первый подошёл.— Черта с два! А я-то думаю, и что это лицо такое знакомое! Ба, да поглядите-ка, какой Вы стали! Дайте, дайте я на Вас погляжу. Как я счастлив видеть Вас теперь здесь, в Петербурге. И как удивлён! Николай... бишь... — сделал он вид, что вспоминает, — ...Всеволодович? Да, верно, верно, простите, запамятовал! Это я только... совсем из головы вылетело! Это я так только от счастья! — на слове «счастье» у него выдался такой характерный, обнажающий правду ироничный смешок, за которым кроется истинное намерение. Никто, впрочем, за исключением, может быть, одного Ставрогина, не заметил, а все только чрезвычайно умилялись сцене воссоединения двух друзей. Он хотел нарочно, чтобы Ставрогин заметил, чтобы понял, что это одна только игра. Даже если бы и не игра была, он хотел бы, чтобы Ставрогин уверен был, что игра. — Знаете ли Вы, что Вы мне как брат? О, уверяю Вас, уверяю, мой старик по целым поэмам писывал, — он по-доброму рассмеялся, — Но теперь я вижу, что Вы даже лучше, — посмотрел он на мгновение Ставрогину прямо в глаза, на одно только мгновение, но так пронзительно, с умыслом, — Не соврал, однако, старик. Рано ему ещё... — однако Верховенский не договорил, чего ему рано. — Вы мне теперь большое счастье сделаете, коли согласитесь за ужином сесть. Там, впрочем, все по фамилиям, да разве ж это дело? Поменяем, поменяем! Очень уж мне разглядеть Вас хочется!
С каждым новым словом он все больше задыхался, сердце у него заходилось, слова вырывались все страстнее, горше и жарче, губы иссохлись и стало даже больно дышать.
Тут он остановился, как вкопанный, на секунду замешкался и вздрогнул, вновь подскочив к Ставрогину.
— Ах, помилуйте, помилуйте! До чего неловко! Каков нахал! Я ведь Вам и не отрекомендовался, и руки не́ дал! Простите, простите ради Бога! Вы, может, меня совсем и не помните, а одного только отца моего! Я Петр, Петр Верховенский, помните, помните? — он поспешно протянул руку.
На них уже не так смотрели, потому что большинство потянулось в залу, и он, улучив момент, с жаром схватил небрежно и как-то нехотя поданную ему руку, сцопал с двух сторон, жадно сотрясая в обоих своих ладонях. Плечи у него подымались и дыхание заходилось, как в истерике. Он и был в истерике. В подлинном сценическом экстазе.
Светлые глаза его стали почти чёрными от зрачков. Он смотрел на Ставрогина. Он ему заулыбался. Но как-то безрадостно заулыбался, черно́. Как будто нашёл бестелесный мелкий бес, к кому ему наконец прибиться, к кому присосаться, как пиявке, из кого жизнь выпить. И не к кому-то, не к человечку какому-то, из которого много не выпьешь, а к единственно истинной чёрной бесстрастной бездне, из которой каждый бесёнок свою силу черпает и становится самим дьяволом.
Словно в мгновение совершилось какое-то превращение. Петр Степанович почувствовал себя могущественным. Всесильным. Единственно благодаря только одной руке Его. Если у верующих есть для поклонения святые, то и у бесов, верно, должны быть свои мощи.
Он смотрел точно, остро, не мигая. Сжимал руку с такой бешеной страстью, что вот-вот, секунда — и вцепится. В горло вцепится. Разодрет. У него пальцы в кулаке зашлись в судороге. Вцепился бы сейчас да и содрал шкуру, до мяса бы изодрал.
Верховенский знал за собой, что он мог убить. Без колебаний убить, без совести. Убить зачем-нибудь. Но тут было другое. Он не убить хотел, не прекратить существование, он разодрать хотел. Он процесса хотел, а не некролога.
Рука у него затряслась, как в горячке, он это почувствовал и тотчас выдернул. Отступил на шаг. Успел удержаться от приступа.
Все шли пить кофе, и это было хорошо. Ведомые идеей налакаться вкусненького, они бы не обратили на него внимания. Он отстал на два шага, со свистом дыша сквозь зубы и громко сглатывая. Чуть не согнулся, схватившись рукой пониже груди. Жарко и тяжело было дышать. Все силы свои отдал Его безучастию, всю душу вывернул, так горел. Это с ним было, впрочем, одно только мгновение. Это он других всех собой бы сжёг, а себя бы ни по чем не стал.
Заметил, что носом пошла кровь. Достал платок и поспешно вытерся, проверив, чтобы никто не видел.
Выпрямился — и побежал за Ставрогиным. Можно было делать занавес.